681

Юрий Альберт о политическом искусстве, Фабрике-кухне и травмах от СССР

Текст: Сергей Баландин Фото взяты с личной страницы Юрия Альберта в фейсбуке

24 ноября Самару посетил Юрий Альберт — российский художник-концептуалист «второй волны». Его ироничные картины-тексты знают вообще все, а настоящую известность ему принесла серия работ, в которых он сопоставлял себя с международными арт-звездами: «Я не Джаспер Джонс», «Я не Лихтенштейн» и «Я не Энди Уорхол». Это именно ему принадлежит произведение «В моей работе наступил кризис, я смущен, растерян, и не знаю, что теперь делать», которая, гуляет по интернету, как объединяющее знамя. Помимо соцсетей, работы художника размещены в Третьяковке, Русском музее, в центрах совриска Ахена, Будапешта, Хельсинки, Нью Джерси, Мюнхена и других крупных городов, а также неоднократно выставлялись в галерее «Виктория». Ее куратор Сергей Баландин встретился с мастером, чтобы поговорить об отношениях с Самарой, антисоветском прошлом и о связи иронии и любви.

— В своих работах вы создаете образ художника без картин, художника, которому «стыдно за свое искусство». По крайней мере, так было в начале девяностых. Чувствуете ли вы себя теперь культовой фигурой?

— Нет, не чувствую. Может быть, со стороны это выглядит так, но ощущения у меня такого нет. В начале девяностых неофициальных художников в России вообще было довольно мало. И неизвестных среди нас, наверное, меньше, чем известных. Мы все друг другу известны просто потому, что нас не так уж много. В принципе наш так называемый художественный мир — мизерный.

— Ваши работы в Самаре можно было увидеть в проектах «Экология пространства» и «Музей как улица, Улица как музей», которые делали Неля и Роман Коржовы. Сейчас ваш текст размещен на здании Фабрики-кухни. Вы проводили акцию «Экскурсия с закрытыми глазами» в Художественном музее. У вас особенное отношение к Самаре?

— Самара — это город. Я его почти не знаю, и никакого особенного отношения у меня к нему нет. Но здесь есть люди, которые не боятся что-то делать. И это важно, когда кто-то начинает что-то организовывать — например, замечательную Ширяевскую биеннале, которая уже 20 лет существует, и которую уже знают в мире.

Фрагмент работы на фасаде Фабрики-кухни

— В следующем году у вас будет экватор, когда вы в Германии живете столько же, сколько в России. Тем не менее, вы все-таки возвращаетесь и сотрудничаете с регионами. Что для вас Россия?

— Это мой язык, моя культура. Здесь — во всяком случае, в том узком кругу, который интересуется искусством, — мне не надо объяснять, кто я такой.

— Значит ли это, что Россия — это просто место, куда приглашают, и слава богу, что приглашают? Что Россия такая же страна, как и все?

— Россия действительно более-менее такая же страна, как и все. Но дело в том, что я не из всех стран, я из России. Да, я не страдаю без березок и черного хлеба, но для меня важен язык и общение. На момент переезда в Германию я был уже довольно взрослый и не мог полностью влиться в среду, как те ребята, которые приезжают в двадцать лет, поступают в Академию художеств и становятся немецкими художниками русского происхождения. Мне было просто поздновато это делать. Ну и характер: я не очень «социабельный», как ни странно. Так что я не переехал туда полностью, и живу на две страны уже тридцать лет.

— Но в то же время, по вашему фейсбуку и по некоторым отдельным работам видно, что вы поднимаете тему России, политической ситуации в ней и, значит, как-то переживаете за страну, представляя ее на Западе.

— Я никого не представляю, меня никто не уполномочивал, не выбирал представлять, а переживать — переживаю.

— Работа «Московский выбор» (ряд вопросов на политические темы, проголосовать по которым предлагается зрителю, ответив «да» или «нет» — прим. ред.) очень серьезно ставит тему гражданской ответственности художника.

— Причиной сделать эту работу для меня было не гражданское негодование, хотя я его частенько испытываю, а мои размышления, о том, почему мне до сих пор нравится работа Ханса Хааке «МоМА Poll» («Опрос в Музее современного искусства», 1970: художник предлагал зрителям ответить на вопрос «Мог бы тот факт, что губернатор Рокфеллер не осуждает политику Ричарда Никсона в Индокитае, послужить для вас причиной не голосовать за него в ноябре?». При этом сам Рокфеллер был попечителем Музея, где проходил опрос, — прим. ред.). Вьетнамская война, Рокфеллер, Никсон — уже никто не помнит, что это такое, но работа до сих пор кажется очень интересной и актуальной — почему? С моей точки зрения, потому что она представляет политику как метафору искусства, а искусство как метафору политики. Хааке смоделировал универсальную модель: стоя перед любым произведением искусства, мы всегда оказываемся в состоянии выбора.

Потом я стал думать, какие вопросы я мог бы поставить, так, чтобы это каким-то образом соотносилось с Хааке. Так что моим побудительным мотивом было размышление о том, как устроено политическое искусство и что из него остается в истории искусства, а что в истории политики. Но я совершенно не против того, чтобы эта работа прочитывалась и как гражданский жест.

«Московский выбор»

— Но ведь это действительно волнующие вопросы, и люди, может быть, впервые их себе задают.

— Естественно, я стал думать, какие вопросы сейчас могут волновать — что является аналогом, скажем, Вьетнамской войны, в 2009 году здесь в России. Война с Грузией!

— Но в итоге ваш образ выглядит очень политизированным.

— Я не против этого совершенно.

— Из ваших споров в фейсбуке о сносе памятника Ленину в Киеве художник Дмитрий Венков сделал видеоинсценировку «Кризис» (2016), где вы представлены в таком героическом образе очень убежденного человека, для которого замолчать значит согласиться. Как говорил Мартин Лютер: «На том стою и не могу иначе».

— Я стараюсь не изменять совести, но я бы не преувеличивал мою ангажированность.

— Вы не политический художник?

— Это решать скорее вам как зрителям. Я, во всяком случае, не против. Вообще человек, как известно, животное политическое: мы живем в социуме, мы его часть, и искусство — это как раз та область, где общество саморефлексирует.

«Я не Энди Уорхол», автопортрет

— Правильно ли я понял, что в «Московском выборе» вопрос ставится так: если художник не высказался на тему российско-грузинского конфликта, является ли он вообще художником?

— Нет-нет-нет, я ставил вопрос иначе: «Изменилось ли ваше отношение к современному русскому искусству в связи с тем, что никто из художников не протестовал?». Но на самом деле, на него не может быть одного правильного ответа, потому что ты можешь возмущаться тем, что кто-то не протестовал, но тебе могут нравиться его работы — тут прямой связи нет.

— Думаю, для вас не секрет, что постсоветское общество поделилось на два лагеря. Одни утверждают: молоко за двадцать копеек, мороженое за пять, бесплатная медицина — все было замечательно. А другие говорят: удушающая атмосфера, ложь и лицемерие.

— И нищета.

— Жизнь в СССР — это травма?

— Травма, как и жизнь в любом тоталитарном обществе. Я думаю только, что это травмирует не каждого отдельного человека, а общество в целом: оно становится инфантильным, злобным и так далее. При этом я не могу сказать, что у меня было несчастное детство, — я же не знал тогда, что есть другие страны, в которых все иначе. Это было мерзкое тоталитарное государство, как нацистское, но это не значит, что я не мог быть там счастлив.

— Сейчас прозвучало слово «нацистское» — для многих людей это оскорбление.

— Для многих людей и нацистское прошлое — тоже прекрасное воспоминание. Я был антисоветчиком, конечно, как и все художники нашего круга, но все равно мы не представляли себе другого мира. Ну как бы понятно было, что по ту сторону железного занавеса лучше, но в чем это «лучше» выражается, мы не знали, и, конечно, его идеализировали. Помню, мы обсуждали то, что знали о западных художниках: они же все очень левые — и это казалось какой-то глупостью. Сейчас я понимаю, что это нормально, что для этого есть вполне объективные причины, но тогда это казалось результатом советской пропаганды. То же самое было с феминизмом: казалось, что это просто глупость. Потому что сама идея, что надо бороться за права какого-то меньшинства, в советских условиях, когда все одинаково бесправны, выглядела, как борьба за привилегии. Почему женщинам или там сексуальным меньшинствам должно быть хорошо, когда всем плохо? Сейчас, когда я уже живу в другом обществе, я понимаю, какие были резоны у Хааке быть левым, — и вполне ему в этом сочувствую.

«Вы купили эту работу. Теперь она моя или ваша?». Тиражная работа для Лихтенштейнского музея.

— У вас уже очень много работ в самых разных техниках. Почему вы не перестаете писать картины-тексты?

— Я думаю, что работы надо делать с минимальными усилиями, необходимыми и достаточными для создания смысла, и какие-то проще всего сделать в виде текста. На самом деле, у меня еще есть запас фраз, которые я пока не использовал.

— Сейчас на фасаде Фабрики-кухни написаны ваши слова: «Искусство не для того чтобы смотреть, а для того, чтобы о нем думать». Действительно ли на искусство не нужно смотреть?

— Хотя искусство и называется по-английски «визуальным», а по-русски «изобразительным», мне кажется, что значение этой визуальности сильно преувеличено. Сегодня на лекции я спросил, кто видел «Тайную вечерю» Леонардо? Сидело человек пятьдесят, поднялась одна рука. Большинство произведений искусства мы знаем по репродукциям. А 150 лет назад никаких фотографий не было, то есть все искусство мы знали в пересказах — и ничего, оно как-то развивалось. Древнегреческие художники Зевксис и Апеллес — мы не знаем, что они вообще делали, но точно знаем, что они великие художники. Всякие современные акции, политический активизм мы тоже знаем в основном в пересказах: «А ты слышал, что там этот-то сделал?». Так насколько наше искусство является визуальным? И должно ли оно быть визуальным?

Фрагмент работы на фасаде Фабрики-кухни с высказыванием «Art is not made to be watched, is made to make you think» — «Искусство не для того, чтобы на него смотреть, а для того чтобы о нем думать».

— Многие в Самаре восприняли вашу фразу иронично — в том смысле, что на Фабрике-кухне ничего не показывают и саму ее скрыли из-за того, что здание полуразрушено. В интернете ходили шутки, что искусство нам больше не покажут — теперь мы будем о нем только думать.

— Можно и так интерпретировать. Я не считаю, что у художника есть монополия на интерпретацию его произведения искусства.

— Сейчас Фабрику передают от ГЦСИ Третьяковской галерее. Хотя ваши работы есть и там, и там, цели и пафос у них разный. Какая институция, по-вашему, нужнее Самаре?

— Мне, конечно, трудно говорить, что нужно Самаре, но во-первых, я не уверен, что здание Фабрики-кухни вообще можно переделать в настоящий музей — для этого его надо сильно перестраивать, потому что половину площади стен занимают окна. Во-вторых, институция типа ГЦСИ, как мне кажется, в вашей ситуации более востребована, потому что даже самый хороший музей — это всегда хранение того, что уже сделано кем-то другим. А сейчас — и не только в Самаре — гораздо важнее, производить новые смыслы, и этому может способствовать только такая институция, которая делает выставки, резиденции, проекты, ридинг-группы, и так далее. Тем более, что ничто не мешает привозить туда экспозиции из той же Третьяковской галереи. Вряд ли Третьяковка отдаст в свой филиал лучшие работы — это будет «труба пониже, дым пожиже». Одним словом, мне кажется, что для развития ситуации нужнее институция, которая производит новые смыслы, чем институция, которая сохраняет старые. Тем более, что в Самаре уже есть художественный музей с очень даже неплохой коллекцией.

— В вашем проекте «Экскурсия с завязанными глазами» чувствуется ирония над музеем. Как вы относитесь к такой действительно консервативной, очень устойчивой конструкции?

— Очень хорошо: я обожаю музеи. Считаю, что это одно из лучших учреждений, которые создало человечество. И в любом городе сразу иду в музей — я очень люблю это занятие. Вообще ирония — это чаще всего выражение любви.

— Есть ли разница между российским и европейским зрителем?

— Если говорить о широком зрителе, то разница существенная. Она состоит в том, что за пару сотен лет в Европе научились принимать [экспериментальное] искусство, относиться к нему спокойно. И реакция у людей на него такая: раз выбранные нами городские власти решили выделить деньги на строительство музея, а приглашенные ими эксперты выбрали именно такое искусство, значит, наверное, это действительно так и нужно, — и либо надо это понять, либо спокойно отнестись. Как, например, построили где-то синхрофазотрон — я лично не понимаю, зачем он нужен, но я доверяю экспертам-физикам.

То есть, в Европе существует базовое общественное доверие к современному искусству. А у нас, я думаю, именно по отношению к искусству сильнее всего проявляется тотальное недоверие постсоветского человека ко всему миру. Он знает, что кругом «они» — и эти «они» всеми силами стараются его обмануть. Например, всучить ему под видом искусства разные «инсталляции». «Они делают это все ради пиара или ради денег и сами знают, что занимаются какой-то ерундой». Это довольно распространенная точка зрения, хотя это отношение все-таки меняется — за последние 30 лет произошли существенные изменения к лучшему.